Она сунула Мусе таз, в котором лежало влажное, жгутами скрученное, крепко отжатое белье.

Со двора они поднялись в сени, и Муся хотела уже было взяться за ручку обитой клеенкой двери, ведущей в избу, но хозяйка отдернула ее назад и втолкнула в маленькую, низенькую клеть, приспособленную теперь под жилье.

— Куда лезешь? Ай она тебе и верно не сказала, что в избе-то раненые? Или ты и впрямь не от нее, а от других каких?… Ну говори, ко мне пришла, чего меня таиться!

— Тетечка, слово даю, не знаю, о ком вы говорите.

— Да сестричка ж милосердная, она тут с нашими ранеными в лесу возле ольховой пустоши схоронилась. Кормим вот ее колхозом уж третью неделю. Старые немецкие бинты да марлю для нее стираем. — Должно быть, спохватившись, что сболтнула лишнее, женщина запнулась и, приблизив свое худое лицо вплотную к Мусе, угрожающе спросила: — А ты из каких, кто будешь? Ну!

Во взгляде хозяйки появилось что-то такое, от чего девушке стало жутко.

— Беженцы мы с отцом, — протянула она растерянно.

— Заладила сорока Якова и твердит про всякого: беженцы, беженцы!.. Ну ладно, молчи. Только мой тебе совет, девка: раз ты за такое дело взялась, волков стерегись, а людям доверяйся… Ну, вот что, беженка: лекарства твоего достать попробую. У меня в одной горенке раненые, а в другой их фельдшер стоит, авось выпрошу.

Теперь, когда Мусины глаза свыклись с прохладой полутемной клети, отполированные мешками стены которой еще хранили сытные запахи зерна, она разглядела, что на полу, прикрывшись большой старой шубой, спал мальчик лет двенадцати, такой же худой и некрасивый, как мать.

Женщина заботливо поправила у него в изголовье подушку, потом достала откуда-то из-под окна крынку молока, большой ломоть несвежего, подсыхающего хлеба и молча положила перед гостьей. Сама она села напротив и, искоса следя за тем, как девушка ест, только вздыхала. Когда Муся, собрав пальцами последние крошки, отправила их в рот, хозяйка поднялась, отрезала еще изрядный ломоть и опять молча положила перед ней. Выражение тревожной тоски ни на миг не покидало ее усталых глаз.

— Что это пушек второй день не слыхать? Не ушли ли наши с реки, а? — Не дождавшись ответа, она продолжала: — Молчишь? Опять инструкция иль, верно, не знаешь? Ну, молчи, молчи. Так я сама тебе рассказывать стану. Может, кому там у вас, — она неопределенно махнула узловатой рукой на восток, — может, для чего и сгодится болтовня-то моя. Слушай! Тут вся округа ранеными забита, а новых все волокут и день и ночь, и день и ночь. Здоровый урон тут Гитлер терпит!

Хозяйка помолчала, прислушалась к глухо доносившимся сквозь стену мужским голосам и продолжала:

— Набито их тут видимо-невидимо! Кладбище на горушке видала? Ну вот, под каждым крестом по двое, по трое, а то и по пять штук кладут. Навалом валят. А оттуда, — она махнула рукой на запад, — свежих на машинах гонят. Откуда берут только?… Что у вас, не слыхать, часом, надолго ли их хватит?

Теперь Муся уже понимала, что хозяйка принимает ее не то за партизанку, не то за разведчицу — из тех, что, как говорили в деревнях, по ночам сбрасывают на парашютах на оккупированную территорию. Общаясь теперь с людьми, Муся знала, что в ответ на зов партии советские люди разжигают в тылу врага огонь партизанской войны. Ее принимают за партизанку — пусть. То, что они делают с Митрофаном Ильичом, — это тоже важно для страны, и они имеют право и на сочувствие и на помощь, которые эта женщина адресует лесным воинам. Рассудив так, Муся напрямки спросила хозяйку, где в этих краях лучше перейти фронт.

— С этим делом, видать, обождать придется — очень много натащили они к берегу всяческой всячины. И еще… — хозяйка вздохнула, — и еще там ли фронт-то, где вчера был, не ушел ли? Я ж говорила — тихо что-то. Пушек уж с вечера не слыхать, догонять бы его тебе не пришлось.

Хлопнула дверь. В сенях застучали шаги, громко и тяжело, будто по деревянному помосту шагала чугунная статуя. И Муся, и хозяйка, и проснувшийся мальчик, поднявший голову, замерли, прислушиваясь. Скрипнула дверь избы. Шаги стали глуше.

— Вернулся, идол!.. Лекарства-то тебе взаправду надо или только для разговору придумала?

— Нет, нет, нужно! — встрепенулась Муся. Она назвала лекарство и спросила: — Хотите, я с вами пойду?

Хозяйка окинула критическим взглядом худенькую фигурку в лыжном костюме:

— Где тебе! Молода еще и врать-то, поди, путем не научилась. Одна схожу. А ты приляг вот тут рядом с Костькой под тулуп, будто спишь. А в случае чего, ты — моя племянница Нюшка, из «Первого мая». Брат мой Федор, твой отец значит, болен. Вот ты сюда за лекарством и пришла… Я и сама вовек не врала, а вот на старости лет учусь. Эти не тому еще научат! Ну, сидите тут.

Женщина вышла. Через минуту откуда-то, должно быть из закута во дворе, где вздыхала и шуршала соломой корова, донеслись истерические куриные крики. Потом босые ноги хозяйки прошлепали по помосту, глухо скрипнула обитая мешковиной дверь.

Муся прилегла на пол рядом с мальчиком и, стараясь подавить в себе нервный озноб, прислушивалась к мужскому и женскому голосам, глухо доносившимся из-за стены. На своей щеке она чувствовала дыхание мальчика. Рядом в полутьме мерцали его белесые глаза.

— Не дрожи, обойдется. Мамке не впервой их обдурять, — сказал он ломким мальчишеским голосом.

— А ты не боишься?

— Поначалу боялся. А как же! Комендант четырех наших у пожарного сарая повесил… А теперь ничего, уж по боле двух недель под топором живем, привыкли.

Муся придвинулась к мальчику. В соседстве с этим маленьким мужичком не такой уж страшной казалась близость непонятных пришельцев иного мира. Голоса, мужской и женский, казалось, о чем-то спорили за стеной.

— А мама твоя, видать, их тоже не боится?

Мальчик поднялся на локтях. На худеньком длинном личике появилась гордость:

— Про мать один ваш сказал — стальная она, вот! Ее сейчас весь колхоз слушается.

Опять скрипнула дверь. Наконец! Муся сжалась, зажмурилась. Бухающие чугунные шаги простучали по помосту, по заскрипевшим ступенькам крыльца и стихли на улице. В двери клети показалась хозяйка. Она была бледна. Одна щека у нее была обрызгана кровью. В узловатой руке она держала пузырек с белыми таблетками.

— Дал. Курицу зарезала, курицей ему поклонилась. Дал. Ты там скажи, кому надо: фриц-то, он тоже не одинаковый. Одному война мать родна, а другому, вот хоть, к примеру, нашему, — видать, не по зубам. Все вздыхает: нихт гут, нихт гут. И война — нихт гут, и Россия — нихт гут, и жизнь — нихт гут. По вечерам достанет из кармана карточку — с женой, с ребятами да с внуками, что ли, он на ней снят, смотрит на нее и все вздыхает. Я как-то расхрабрилась, да и спросила: а Гитлер, мол, может быть, тоже нихт гут? Он даже побелел весь, оглядывается кругом, за дверь высунулся, а потом только рукой махнул: тоже, мол!.. Есть, есть у них такие. Только Гитлера этого страх как боятся…

И вдруг без всякой связи с предыдущим она сказала:

— Ты вот ответь нам: скоро ли немцев назад завернут?

Это вырвалось у нее как выкрик. И столько слышалось в нем горя, такая боль прозвучала в нем, что Мусе стало не по себе.

— Скоро, очень скоро, их ненадолго хватит.

— Уж поскорее бы, что ли! Терпенья нет. Слез-то вон реки льются… Ну ступай, ступай! А то их врач как бы не заскочил — этот настоящий фашист, ни одной девки молодой не пропустит.

Муся спрятала пузырек за пазуху и на прощанье попыталась еще раз сунуть хозяйке свое платье. Но та всерьез осерчала:

— Убери! Не такое время, не за картошкой приходила. Слышишь? Дай-ка я тебя провожу, а то не сгребли бы они тебя, голубушку.

Хозяйка накинула старую, порыжевшую жакетку, повязалась платком, повесила на веревке через плечо брусницу, взяла косу, а Мусе дала грабли. Сделала она все это неторопливо, обдуманно — видно, провожать незваных гостей таким способом приходилось ей уже не раз.

— Ну, а бинтиков, марли не надо? — спросила она, уже взявшись за ручку двери. — А то мы тут на помойке старые их бинты собираем, в щелоке вывариваем. Вчера много кому нужно отдала, но маленько еще есть.