Игнат волновался и не мог этого скрыть. Он то клал в карман, то снова вытаскивал свою трубку. Большие руки его при этом дрожали. Шрам на щеке побагровел и, как казалось, даже вспух. Видно было, что разговор этот старому балтийцу тяжел. Каждое слово он точно выталкивал:
— Я, сношка, об этом уж сколько дней раздумываю… Формально, конечно, наше дело — сторона, своих хлопот полон рот, своего горя под завяз. Не жируем. Легче всего так-то: вот тебе, красавица, твой мешок, вот харч на дорогу — и счастливого тебе пути. Так? А по существу? Имеем мы с тобой, члены партии, право девчонку одну в такой риск пускать? Ценности-то какие…
Матрена Никитична молчала. Ее напряженные пальцы охорашивали куклу, с преувеличенным старанием расправляли складочки на кукольном платье. Игнат вскочил. Ловко лавируя между столом и чурками, заменявшими табуреты, заковылял по землянке.
— У меня перед глазами все этот старик… Холодеет уж, и на тебе: «Поклянитесь!» А ведь Маша говорила, беспартийный был. А мы с тобой кто? Ну, кто?
Женщина опять прижала к себе куклу, как будто у нее хотели ее отнять.
— Зойке-то три годочка только, — чуть слышно прошептала она. — Ведь за ней глядеть надо.
Игнат сел за стол, положил перед собой руки и, крепко сцепив пальцы, долго молчал, сипя трубкой и густо чадя дымом. Лицо его напряглось, покраснело, на висках обозначились синие вены, будто поднял он с земли и старался унести непосильную тяжесть.
— Тебе идти, Матрена Рубцова, — сказал он наконец, и голос его был хриплый, а дыхание прерывистое. — Другого ничего не придумаешь. Тебе! За внуками сам пригляжу, я за них и перед тобой и перед сыном в полном ответе.
— Когда выходить? — спросила Матрена и, резко вскочив, повернулась к свекру спиной.
12
А тем временем в другой землянке за миской простокваши и ломтями сухого хлеба из отрубей завтракали бабка Прасковья и Муся.
Найдя наконец человека, который слушал ее с охотой, без насмешек и даже без иронических огоньков в глазах, которые бабка особенно не любила, старая телятница распространялась на любимую тему:
— …И верно, верно ты говоришь! Клад этот твой что? Тлен, суета сует. На метафе в телятниках — вот где клад свой, девка, ищи! А ты что думаешь? На наших скаредных суглинках только с хорошим скотом богатство и приходит. Вон несерьезный элемент, вроде Варьки Сайкиной, на хвосте несет, будто бабка Прасковья — «телячья богородица» и прочее такое. А я ей, краснорожей, на это скажу: «Дура ты, дура набитая, твои рекордистки где выросли? Ну? У бабки Прасковьи в телятнике — вот где! Стало быть, горлопанка ты этакая, где твоей славы корень, а?» То-то и есть!
Старуха победно глянула на Мусю, как будто перед ней, и верно, сидела ее постоянная супротивница Варвара Сайкина, потом изобразила на лице таинственную улыбку и, наклонившись через стол, доверительно зашептала:
— А знаменитая наша Матрена, думаешь, с чего начала? А? С телки, милая, с телки Козочки, вот с чего. До телки этой кто такая Матрешка была, а? Самая последняя нищенка-побирушка, вот те Христос! Об этом она и сама на собрании говорила, когда ее в областной Совет выставляли. Так и сказала: «Нищенка, побирушка была, граждане!» Все слышали.
Ненадолго в землянке наступает молчание. Постукивают об алюминиевую миску деревянные ложки. Отвечая на какие-то свои, рожденные разговором мысли, Муся начинает напевать услышанную ею от Матрены Никитичны и очень полюбившуюся ей грустную песню:
Бабка откладывает ложку и присоединяет к песне свой дребезжащий, но еще приятный и задушевный голос:
— Чудная! Нашла с чего слезами заливаться! — вдруг прерывает Муся песню. — Подумаешь, горе: плохо одета. Поработала побольше — и оделась бы как следует! А то реветь, богу молиться… Вот глупости!
Бабка смотрит на Мусю с ласковой усмешкой. Она не уверена, говорит ли это девушка всерьез и нет ли тут подвоха. Но та как ни в чем не бывало ест простоквашу.
— Вот гляжу я на вас, на молодежь на нынешнюю… и ничего-то вы не понимаете! Ну как есть ничего!.. «Пошла да заработала»! Это сказать просто. Я вот до самого венца в одном ситцевом платьишке латанном-перелатанном отщеголяла. И в пир, и в мир, и в добрые люди — все в одном. «Заработала»! А работать где? Это сейчас вам легко: здравствуйте, куда вас определить? Хотите — на ферму, хотите — в телятник, или, может быть, ваше колхозное благородие, на агронома или ветеринара поучиться желаете?… «Заработала»! Умница какая! Наши Ключи уж на что торговое, богатое село было, а вот, не совру, половина не половина, а уж треть верная с масленой суму на плечи надевала да под чужие окна по куски: «Подайте милостыню, Христа ради…» «Заработала»!.. Это вам теперь легко…
Мусе очень нравятся эти рассказы о прошлом, и, опустив глаза, пряча улыбку, она осторожно поощряет бабку вопросами:
— Больные, что ли, они были, эти нищие-то?
— И больные, конечно, это точно, — отвечала бабка, насмешливо поглядывая на собеседницу. — И больные… В наших тугородных краях, почитай, полволости одним колтуном маялось. Вы, чай, и болезни такой не слыхали. Вся голова болячкой, как шапкой, покрывалась… Вспомнить, милая, жутко… Были и больные, а только по миру больше здоровые ходили. Больной-то, как он пойдет? Он лежит под образами, смерти ждет.
— А чего ждать? В больницу бы шел, лечился.
Старуха всплескивает сухонькими руками:
— Осподи боже мой, уж на что ты, Машка, бестолкова! Ну чему, скажи на милость, вас там в школах-комсомолах учат? Это в какую же такую больницу мы тогда идти могли? Была у нас земская на весь уезд, да и до той тридцать верст немереных. Это у кого кони, те верно, в больницу. Только тот, кто коней имел, колтуном не болел. А бедняк-горюн три раза по дороге ноги протянет, прежде чем до больницы до той доберется… Больница! Это теперь доктора да фершала, избаловался народ. А тогда к бабке сходить надумаешься. Ей и то бывало пяток яиц неси, коли хочешь, чтобы она над тобой пошептала… Больницы, эх! Скажешь!..
Схватившись за ложку, бабка принялась ожесточенно хлебать простоквашу. Ест она быстро, шумно, со вкусом.
Лесной лагерь уже проснулся: прозвенели подойниками доярки; как кузнечики в сене, перекликаются молотки, отбивающие косы; где-то за оврагом погромыхивают колеса телеги, мычат коровы, и на весь лагерь крикливо и звонко поносит кого-то Варвара Сайкина.
— Продрала глаза, балалайка! — сердито ворчит бабка и откладывает в сторону ложку, предварительно ее облизав. Потом, покосившись в сторону потемневших икон, бросает на себя три небрежных креста и, вдруг вспомнив что-то интересное, опять придвигается к Мусе: — Вот ты не веришь, что в наших местах целые деревни иной раз по миру ходили. Спроси у Матрешки-то у Никитичны — она скажет.
Глаза бабки разгораются, морщины разбегаются от них острыми лучиками, и Муся чувствует, что у старухи уж готова интересная история.
— Я ж тебе говорила, что Матрешка-то наша Никитична в гору с телки пошла. Козочкой ту телушку звали. Так ли, нет ли, но я сама от баб мигаловских слышала. Будто это идет раз Матрешка с братишкой Колькой зимой из Подлесья к ним в Мигалово с пустыми торбами — никто им, сиротам, в этот день ничего не подал… Идут полем, а тут, как на грех, метель заварилась, да такая: протяни руку — не увидишь… Идут сироты, чунишки у них замерзли, аж стучат, мороз до костей пробрал. А тут напасть — дорогу потеряли, куда ни ступят — снегу по пояс. Вот беда! Из сил они выбились, сели на какую-то изгородь, сели и стали на бога роптать: дескать, господи Сусе, и куда ты только глядишь, где ж это твоя справедливость? У людей пироги с луком, пироги с кашей да пироги с капустой, а у нас и корки в суме нет и силы кончились. Что ж нам, помирать, что ли?… А дело было на Николу-зимнего. Ты знаешь, какие у нас в ту пору стужи бывают?